Оно прорастает из, прорастает сквозь, окружает, питает и питается теми, кто к ней причастен. Может помочь, спасти, приютить, и с той же легкостью разрушить, истерзать и раздавить. И очень неразумно пытаться им овладеть. В пруду или на небосводе, мерцающие или падающие - звезды остаются звездами. Чем бы они ни были.
Дом требует трепетного отношения. Тайны. Почтения и благоговения. Он принимает или не принимает, одаряет или грабит, подсовывает сказку или кошмар, убивает, старит, дает крылья… это могущественное и капризное божество, и если оно чего-то не любит, так это когда его пытаются упростить словами. За это приходится платить.
(..)
Мы можем ходить вокруг этих тайн, называть себя Прыгунами или Ходоками, писать об этом стихи и петь песни, но суть от этого не меняется. Не мы решаем здесь, решают за нас, как бы нас это ни пугало.
М. Петросян «Дом, в котором» Ральф иОн поднялся по лестнице и вошел в коридор, зная, что никого не встретит. В столовой гудели голоса, тихие, как жужжание пчелиного роя в дупле. Когда оно в дупле, а ты снаружи, и еще не понял, что это за звук, там, в дереве, и что за точки мелькают вокруг, а когда понял, ты уже бежишь… Он шел медленно, сумка оттягивала плечо. Двери классов открыты, пустые комнаты будто отдыхают перед последними уроками. Двери классов и спален иногда распахивались внезапно, можно было заполучить синяк на лбу. Он давно привык ходить по той стороне, где когда-то были окна, подальше от дверей. Когда он задумался об этом, ему стало смешно.
Пятнадцать лет. За это время, можно было бы протоптать тропу, имея под ногами землю вместо паркета. Широкую, заметную тропу. Свою собственную. Как у оленя. Или…
Здесь когда-то были окна. И коридор был намного светлее. Никому и в голову бы не пришло их замуровывать, если бы не надписи. На стеклах не оставалось просветов. «Они» покрывали их надписями и уродливыми рисунками сверху до низу, а как только стекла отмывали или вставляли новые, все начиналось с начала. Ни дня эти окна не выглядели по-божески. Такое происходило только в этом коридоре. На первом этаже не было окон, выходящих на улицу, а на третьем обитало слишком много воспитателей. Он хорошо помнил, как после очередной замены стекол (всякий раз надеялись, что в них заговорит совесть, но этого так и не произошло) они просто закрасили новенькие, сверкающие стекла черной краской. Он помнил, что почувствовал утром, увидев эти безобразные черные прямоугольники в рамах: он почувствовал ужас, впервые осознав, чем были для них эти окна, с которыми они так варварски обошлись, и проголосовал на общем собрании за то, чтобы их замуровали.
Это не было детской шалостью, как можно было подумать вначале, хотя уже тогда можно было кое о чем догадаться, ведь в спальнях и классах такого не делали. Но только увидев черные стекла он понял, насколько его подопечные боятся этих окон, как они их ненавидят. Окна в Наружность…
Теперь он шел по той стороне, где окна когда-то были, и где их больше не было, от чего коридор стал слишком темным, но вряд ли кто-то в Доме помнил, что раньше он был другим.
После истории с окнами он многое понял. Он был молод, ему хотелось поделиться своими опасениями с кем-нибудь. С кем-то старше и опытнее себя. Теперь он не стал бы этого делать, но тогда это казалось нормальным. Тот раз стал единственным, первым и последним. Больше он не пытался говорить с кем-либо о том, что чувствовал.
(...)
Он следил за ними с самого начала и видел, как они меняются, замечая это даже прежде, чем они начинали меняться. Он взял себе третью и четвертую, самых странных и самых опасных — хотя тогда было просто смешно думать о них так. Долгое время он ждал неизвестно чего, пока не заметил: что-то стронулось с места в их комнатах, чем-то эти комнаты стали отличаться от других. А вместе с ними и их обитатели. Это было неуловимое для несведущего изменение, его нужно было чувствовать кожей или вдыхать с воздухом, и часто, неделями, он не мог войти к ним по-настоящему, в место, которое они создали для себя, незаметно изменив существующее на самом деле. Со временем у него это стало получаться все лучше, а потом он с ужасом обнаружил, что в зону их невидимого мира проникают и другие, случайные люди. Это могло означать только одно: их мир существовал на самом деле или почти существовал. И он сбежал. Сбежал, уже зная, что вернется, чтобы увидеть, досмотреть до конца, узнать, ЧЕМ ЭТО КОНЧИТСЯ У НИХ? Теперь он сознавал, что не сможет помешать, чем бы это ни было, ему просто нужно было знать, каким оно будет. Потому что пока он учился у тех, что были до них, они учились тоже, и намного быстрее. Им не нужно было бы закрашивать стекла — он был в этом уверен — им достаточно было бы убедить себя, что окон не существует, и, может даже, они перестали бы существовать.
На Перекрестке блестело боками расчехленное пианино. Он наступил на ленту, красной змейкой свернувшуюся под ногами. Теперь он шел по центру коридора — все еще его тропа… Три буквы «Р» прыгнули ему навстречу со стены. Как собственная подпись, как знак его присутствия.
Он замер. Его вовсе не звали Ральфом. Он с первого часа возненавидел эту кличку-имя. Именно за то, что она была именем, он предпочел бы называться Барбосом или Мимозой, чем угодно, что звучало бы прозвищем, а не именем, которое могли счесть его собственным. И может быть, именно поэтому, благодаря ненависти к «Ральфу», он остался им так надолго, пережив все прочие клички. Окрестившие его Ральфом успели уйти, успели уйти те, что были малышней, когда его так назвали, и подросли те, кого вообще при этом не было, а он оставался Ральфом, или просто буквой, заглавной буквой с номером. Буква — это было даже хуже. На стенах они писали только так, и между собой чаще употребляли этот вариант, уродуя ненавистную кличку еще более ненавистным сокращением.
(...)
Мало кто в Доме знал, что прозвище Ящикам придумал Ральф. Подразумевались не формы и не скудоумие, как считали все, а именно ящики с бутылками. Дать прозвище кому-либо в Доме было легко. Ночью пройти по коридору, выбрать подходящее место на стене и, подсвечивая фонариком или вслепую, написать то, что нужно, так, чтобы надпись не очень бросалась в глаза. Все равно прочтут. Стены были их газетой, журналом, дорожными знаками, рекламным бюро, телеграфным центром и картинной галереей. Это было просто — вставить туда свое слово и ждать, пока оно подействует. Дальнейшее от него не зависело. Прозвище могли забыть и закрасить чем угодно, могли принять и начать им пользоваться. Ральф редко когда ощущал себя таким молодым, как в ночи вылазок с баллончиком краски. Баллончик и фонарик, больше для этого занятия ничего не требовалось. Это стало намного легче делать, когда он переселился на второй этаж, но тогда же его дважды чуть не застали врасплох, и он перестал вносить свою лепту в прозвища Дома, опасаясь, что рано или поздно его разоблачат. Ему не хотелось подрывать их доверие к стенам, он сам получал оттуда много полезной информации, надо было только не лениться читать и расшифровывать их каракули. Стена была его входом в их жизнь, членским билетом, без которого нельзя было бы войти даже тайно. Он научился выхватывать свежие надписи из переплетения старых, с первого взгляда, настолько хорошо изучил общую схему. Не вглядываясь, не вчитываясь — это могли заметить — один рассеянный взгляд, и он уносил с собой ребус, который расшифровывал вечером, за чашкой чая, не торопясь, как другие проводят вечера над кроссвордами.
(...)
Сейчас, проходя по коридору, Ральф не смотрел на стены. За полгода они изменились почти до неузнаваемости; он не хотел засорять мозги в первый день возвращения, угадывая все, что прибавилось за шесть месяцев там, где много чего прибавлялось и за день. Только от многочисленных Р ему не удалось убежать, слишком уж они бросались в глаза, выделенные и оторванные от групповых надписей, наползавших друг на друга в местах наибольшей скученности текстов и рисунков.
Может, это делалось с умыслом. Только кому они адресовали эту надпись, ему или самим себе? И чем это было? Напоминанием или приветствием? Чем-то, о чем они боялись забыть, или чем-то, чего забыть не могли? Он уехал, и в то же время он был здесь. Никогда не встречал Ральф на стенах клички умерших, о них не говорили, их вещи уничтожали или делили между собой. Закрывали дыру — так это называлось. Ночь поминального плача, и за человеком стирались все следы, на стенах в первую очередь. То же происходило с покинувшими пределы Дома. Они были убеждены в неотвратимости конца, ожидавшего их в наружности. С уходящими они поступали, как с покойниками. А он уехал, и в то же время остался, впечатанный в стены их руками. Значит, они знали, что он вернется. Только как они могли это знать? Как могли быть уверены в том, в чем сам он не был уверен до последней минуты?
Ральф опустил сумку на пол и сел на диван. Конечно, они знали. А теперь, и я знаю, что они это знали. Уже знаю, хотя специально не смотрел на стены. Они написали так, чтобы бросалось в глаза, чтобы я понял, вернувшись, что меня ждали…
Еще немного, и я решу, что меня приманили, околдовали заклятием букв. Еще немного, и я представлю, как они танцуют ночью вокруг этих букв, шепча заклинания и рисуя магические круги. Еще немного, и я подумаю, что приехал только потому, что они этого захотели. Я здесь всего несколько минут, и уже начал сходить с ума. Может, это так и нужно здесь, быть слегка помешанным? Может, без этого здесь просто нельзя быть?
Он знал, что отчасти прав. Нельзя уйти и вернуться, когда пожелаешь. Дом мог не принять его. Такое бывало с другими, он видел это не один и не два раза, и знал, что не ошибается. Его могло не принять НЕЧТО. Неописуемое словами, не поддающееся логике, НЕЧТО, бывшее самим Домом, или его духом, или сутью, он не искал слов и не думал об этом словами. Просто возвращаясь, он знал, что окончательное решение будет зависеть не от него. Не от него, не от «них» и меньше всего от Акулы. Дом примет его или не примет. И может, именно Дом они пытались задобрить, помечая его стены буквой Р. Приучая к мысли о его возвращении.
ДомВ шестой никогда не бывало тихо. Даже когда все молчали, ухо улавливало еле слышное гудение, похожее на работу спрятанного в стене мотора. Тот самый невидимый пчелиный рой…
Он вошел, и голоса смолкли. Псы загасили плевками сигареты в ладонях, попадали с подоконников, откатились к стульям и попробовали включить тишину. Тогда он услышал застенный гул: шепот их мыслей, не выключавшийся никогда, — их было слишком много. Песню шестой комнаты. Они были ярко одеты — не как Крысы, но близко к тому — цепляли глаз всплесками алых рубашек и изумрудных свитеров, но стены класса сочились тускло-серым пластилином, замыкая их в непроницаемый прямоугольник, не пропускавший воздуха, и окна казались приклеенными к этой серой массе картинками.
Закрыв за собой дверь, он сразу почувствовал, что в этом вакууме трудно дышать и двигаться, что потолок нависает слишком низко, а стены смыкаются, сливаясь с полом и потолком и давят резиновой серостью… в которой можно увязнуть, как насекомое, и когда войдет кто-нибудь другой, ты уже будешь ее частью, росписью, неразличимой среди других каракулей, мертвым экспонатом шестой.
— Я хочу поговорить с новым вожаком, — сказал он. Подождал, пока стихнет кашель подавившихся дымом и добавил:
— Или с тем, кто себя им считает.
Они завозились, опуская глаза. Все в ошейниках — настоящих и самодельных, кожаных, усеянных шипами и кнопками, расшитых бисером. Он понял прежде, чем услышал ответ. Вожак отсутствует. Только вожак в шестой был избавлен от необходимости носить знак своей принадлежности к стае, только вожак мог ходить с голой шеей. Конечно, ошейник мог быть маскировкой — прятать вожака, не желавшего себя выставлять. Но никто из Псов даже мимолетно не посмотрел на другого, ни на ком не сконцентрировалось общее внимание. Человека, который занял место покойного Помпея, среди них не было.
Они вжимали головы в плечи и рассматривали свои ладони, словно стыдясь чего-то. Того, что среди них не нашлось никого, кто мог бы стать главным? Своей обезглавленности? Своей потери?
— Вожака нет, — сказал кто-то из задних рядов. — Еще не выбрали.
— Когда умер Помпей? — спросил Ральф.
— Месяц назад, — ответил длиннолицый очкарик Лавр. — Чуть меньше месяца.
— И до сих пор никого не выбрали?
Псы пригнулись, демонстрируя затылки, скрывая что-то, чего стыдились, что причиняло им боль. Неслышный гул в стенах усилился. Стены поползли на Ральфа, заслоняя от него шестую, но пока этот скользкий серый занавес смыкался, он успел поймать:
Желтый свет забранных сеткой ламп спортзала, масляная зелень пола, разрисованного кругами, крик… Темная фигура забилась на полу, разбрызгивая кровь… и тут же стены сомкнулись, замазывая осколки видений серым, обесцвечивая их и стирая. Он увидел достаточно, чтобы понять: что бы ни случилось с Помпеем, они при этом присутствовали всей стаей, и воспоминание об увиденном, обсосанное до горечи на языках, не давало им покоя. В нем таились их боль и страх перед кем-то, о ком он пока не имел понятия. Они были слишком закрыты, слишком сопротивлялись его попыткам понять что-то еще.
Курильщик. И Сфинкс— Вы ведь живете взаперти. В замкнутом пространстве, понимаешь? Вы повернуты на самих себя и на это место, как невылупившиеся цыплята. Я думаю, от этого все ваши извращения.
— Извращения? — Сфинкс кашляет, дым вырывается у него из ноздрей и между зубами. — Что ты имеешь в виду?
Курильщик колеблется.
— Так… разное…
— Выскажись, — предлагает ему Сфинкс. — Извращения — это неслабо сказано. Хотелось бы понять, что ты имел в виду.
Курильщик с мрачным видом дергает бусину на свитере. Этот серо-зеленый свитер связал для него Горбач. Вокруг ворота и манжет — стеклянные бусины со зрачками, какие носят от сглаза.
— Ты понимаешь, — говорит он, поднимая взгляд на Сфинкса. — Прекрасно понимаешь.
— Допустим, что да. Допустим, мне просто хочется, чтобы ты подтвердил мои догадки.
Курильщик отводит взгляд:
— Я имел в виду ваши игры. Ночи, сказки, драки, войны… извини, но все это не кажется мне настоящим. Я называю это играми. Даже… даже когда они плохо кончаются.
— Ты опять о Помпее? — морщится Сфинкс.
— И о нем тоже. Но не только, — торопливо добавляет Курильщик. — Это мог быть и не Помпей. Ну хорошо, пусть будет он. Тебе не кажется, что это слишком — зарезать кого-то только за то, что он хотел считаться здесь самым крутым? В этом маленьком, затхлом мирке… пожалуйста, Сфинкс, не смотри на меня так! Ведь я прав! Никакое вожачество того не стоит.
Они одни в опустевшей столовой. Стулья отодвинуты от заставленных грязными тарелками столов, скатерти пестрят соусными пятнами и хлебными крошками. Дверь в коридор приоткрыта.
Сфинкс, раскачивается, откинувшись на спинку стула.
— Пойми, Курильщик, — говорит он, стараясь не смотреть в раскрасневшееся лицо собеседника. — То, что для тебя ничего не значит, для кого-то — все. Почему ты не можешь в это поверить?
— Потому что это неправильно! — чуть не кричит Курильщик. — Вы слишком умные, чтобы жить, закрыв глаза! Чтобы верить, что с этого здания все начинается и им же заканчивается!
В проеме кухонной двери появляется пожилая женщина и смотрит на них, поджав губы.
Сфинкс перестает раскачиваться на стуле, придвигается вместе с ним к столу и аккуратно опускает зажатый в зубах окурок на край тарелки.
— Это вопрос свободы, — говорит он. — О которой можно спорить бесконечно с перерывами на чай, сон и празднование юбилеев. Ты к этому готов? Вот скажи, к примеру, кто свободнее — бегущий по саванне слон или тля, сидящая на листе все равно какого растения?
Курильщик не отрывает взгляд от дотлевающего на тарелке окурка.
— Дурацкий пример. Оба не обладают разумом. Мы говорим о людях.
— Это слон-то не обладает? — удивляется Сфинкс. — Ладно. Пусть так. Оставим животный мир. Можешь, кстати, загасить мою сигарету, если она так тебя нервирует. Возьмем заключенного и президента…
Курильщик морщится:
— Не надо! Умоляю, только не доказывай мне, что узник более свободен. Это все слова. Если тебе хочется отождествлять себя с преступником или с тлей…
— Я просто пытаюсь объяснить… — Сфинкс смотрит через плечо Курильщика на кухонную дверь, из которой только что вышла посудомойка, решительно толкающая перед собой столик на колесах. — Но, кажется, я зря сотрясаю воздух. Ты меня не слушаешь. Каждый сам выбирает себе Дом. Мы делаем его интересным или скучным, а потом уже он меняет нас. Ты можешь согласиться со мной, а можешь не соглашаться. Это тоже будет в своем роде выбор.
— Ничего я не выбирал! — возмущается Курильщик. — Все выбрали за меня. Еще до того, как я сюда попал! Выбрали группу, а значит, сделали меня Фазаном. Моего согласия никто не спрашивал! Попади я во вторую, должен был бы приноравливаться к Крысам. К их дурацкому имиджу, который они себе выбрали до меня и без меня. Это ты называешь свободой?
— Ты же так и не сумел стать приличным Фазаном.
— Но я пытался!
— Если бы пытался — стал бы. Ты просто не захотел. И сделал свой выбор.
(...)
— Ты даже не замечаешь! Даже не чувствуешь, как вы похожи. От этого просто жуть берет!
Сфинкс смотрит на него с насмешливым удивлением.
— Мы похожи? Ну не скажи. Я вот считаю, что между мной и Черным мало общего. Так мало, что мы практически не в состоянии общаться. Еще я чувствую, что ты почему-то решил перенять его взгляды на все, что нас окружает. Так что теперь мне трудно общаться и с тобой.
Курильщик улыбается:
— Понятно. Выговор за общение с белой вороной, так?
— Кто это белая ворона? — изумляется Сфинкс. — Уж не Черный ли?
— Он самый. Тот, кто не разделяет ваших взглядов. Нежелательный элемент.
Сфинкс весело хохочет.
— Черный? Не смеши меня, Курильщик! Если он в чем-то и расходится с большинством, так только в вопросе своего статуса.
— С ним всегда можно поговорить о наружности, — возражает Курильщик. — А больше ни с кем.
— Ну да, — соглашается Сфинкс. — Нужна же ему какая-нибудь фишка. Желательно такая, чтобы действовала на нервы окружающим. Но ты не обольщайся. Он здесь с шести лет. Наружность для него — такое же абстрактное понятие, как для Слепого. Он знает ее только по книгам и фильмам.
— Но он ее не боится.
— Он сам тебе сказал?
Сфинкс встает.
— Хватит. Закончим этот разговор. Если бы ты так не зацикливался на том, что тебя никто не понимает, может, у тебя хватило бы сил понять других. Если бы ты поменьше общался с Черным, это пошло бы тебе на пользу. Если бы эта суровая женщина не приближалась к нашему столу так неотвратимо, я бы сказал еще что-нибудь умное. Если бы эта дверь вела не в коридор, то вела бы еще куда-нибудь…
Он подходит к двери, толкает створку плечом и, не оглядываясь, выходит.
(..)
Сфинкс шагает быстро. На выходе из вестибюля он останавливается и ищет глазами белесое пятно на паркете.
Когда-то оно бросалось в глаза. Теперь стерлось. И не заметишь, если не знать, что оно все еще там. Сфинкс прислоняется к стене.
Видел бы ты, Курильщик, что сотворили они, когда пришло их время. Если бы ты это видел, то на весь остаток жизни здесь заткнулся бы о наружности, о запертых дверях и о скорлупках с цыплятами. Если бы ты только видел…
Кузнечик и
Двор отдалял от Дома, позволяя взглянуть на него со стороны, чужими глазами. Иногда ему казалось, что это улей. Иногда Дом превращался в игрушку. Картонный, раскрашенный ящик со съемной крышей. Все как настоящее — и фигурки внутри, и мебель, и самые мелкие предметы — но всегда можно заглянуть под крышку и узнать, кто куда переместился. Это игра.
Он играл в эту игру — и в другие, для которых существовали свои «думательные» места. За спинкой большого дивана в холле, где пахло пылью и где ее клочья, похожие на серые тряпки, разлетались от дыхания и просто если пошевелиться. Там было сердце Дома. Через него простукивали шаги и проплывали голоса проходивших, там не было отчужденности и мыслей со стороны, только свои мысли и свои игры, как у сидящего в животе Великана, когда слышишь бурчание, стук огромного сердца и сотрясаешься от его кашля. Живот Великана, темный кинозал и — чуть-чуть — Слепой, потому что место заставляло слушать неслышные шорохи, угадывать разговоры по обрывкам, а людей — по шагам, все в полудреме «думанья», а мысли, приходившие здесь, были тягучими, прозрачными мыслями-невидимками — самыми странными из посещавших его. Чтобы выйти из этой игры, он ложился на пол. Надо было лечь, ощутить под собой холодный паркет и холодную кожу диванной спинки; побыв никем, растворенным в пространстве, вновь стать собой, вернуть свое тело и мир вокруг.
Он вытягивал ноги со странным ощущением их длины, силы и спрятанных в них пружин. Сила была везде, но больше всего — в нем самом, и он удивлялся только тому, что она не разрывает его на куски, потому что ей не полагалось умещаться в маленьком теле между стеной и спинкой дивана. Ей полагалось летать ураганным смерчем, закручиваться спиралью, сметать лампочки с потолка и сворачивать в жгуты ковровые дорожки. Кузнечик, прятавшийся в животе Великана, вдруг сам становился Великаном. Потом это уходило, таяло, как в конце концов таяли все игры, но, выбравшись из-под дивана, он еще долго чувствовал себя легким, как пух, маленьким и тонким. Он был Великан, превратившийся в мышь, а великанская сила, уменьшившаяся до размеров ореха, пряталась в жалкий замшевый комок, висевший у него на шее.
Сила была похожа на необъятного джинна, смерчем просочившегося в крошечную бутылку. Эту игру он любил больше всех. Она пахла амулетом, Седым и его комнатой. Все его тайные игры выросли из комнаты Седого, из его заданий, которые кормили амулет Кузнечика, как рука Седого кормила треугольных рыбок в зеленом аквариуме. Он играл в «думальные места», в «гляделки» и в «ловилки» — и все эти игры вышли из комнаты Седого, все они были, как корм-порошок треугольных рыбок, прозрачными и незаметными.
«Гляделки», когда он просто смотрел. Стараясь увидеть больше, чем видят занятые собой и своими делами люди. Оказалось, что люди замечают не так уж много, если не приглядываются специально. Если им это не нужно. Играя в «гляделки», надо было смотреть не только на кого-то, с кем говоришь, но на все, что в это время творится вокруг, сколько увидишь, не поворачивая головы и не бегая глазами по сторонам. Кто где стоит, сидит и что делает. Где что находится. Что на своем месте, а что передвинуто или исчезло. Игра была скучной как задание, и интересной, если играть в нее. Из-за нее болели глаза, а сны заполнялись скачущими вспышками. Но он стал замечать многое, чего не замечал раньше. Войдя в комнату, видел пятна, вмятины на подушках, и передвинутые предметы, следы того, что происходило в его отсутствие. И он знал: если играть в эту игру долго, научишься угадывать каждого, оставившего такой след, как Слепой различал их по дыханию и по запахам, Слепой, с рожденья игравший в «слушалку» и в «запоминалку» — две из четырех доступных ему игр-невидимок.
Македонский«За грехи свои надо расплачиваться».
Это вдолбил в меня мой дед, мой сумасшедший дед, который, я надеюсь, горит сейчас в аду, потому что если и правда есть на свете такое место, то оно для него и для таких, как он. Я проклял его всеми доступными мне проклятиями и это его подточило — совсем слегка, потому что он умел сопротивляться таким вещам, к тому же мы с ним были одной крови, рикошетом я получал часть своих проклятий обратно. Пусть горит, как газовая конфорка, разливая вокруг себя жар, он, не давший мне ни крупицы тепла…
Белая табличка на стене с непонятными буквами и склоненные головы, пять десятков бритых голов, шепот молений и заклятий… и «…три их лимонным соком, черт тебя подери, три, пока не устанут руки, потому что разве бывают ангелы, покрытые веснушками с головы до ног? Нет, не бывают, и ты покрылся ими мне назло, уж я-то знаю!» Поэтому ни солнечного лучика, только тьма зашторенных комнат, и, может быть, они и вправду появлялись назло ему там, где им не полагалось быть, рассыпались по коже, не видевшей солнца, ободранной лимонным соком. Белая тога, забрызганная лимоном, засохший венок из ромашек с белой серединкой и «…сотвори же нам чудо, сотвори его!» Чудеса, которые не были чудесами, и лак на ногтях, и цветные линзы, от которых слезились глаза. Но «…не может же ангел не быть, мать вашу, синеглазым!» Он ругался, как матрос, когда его не слышали возлюбленные сыны и дщери. Стоило уйти последнему, лицемерная святость летела в мусорное ведро, и чудовищный старикашка садился поглощать свой обед из трех рыбных блюд. Венок набекрень и тонкие рыбьи кости, извлекаемые из чавкающего отверстия. Он никогда не пользовался салфетками. Никогда. «Потому что это излишество, не подобающее божьему человеку, запомни, мой крылатый…» Вилки и ножи ему тоже не подобали. А мне не подобали ни стол, ни стулья, и вообще «ангелы не едят, хи-хи-хи, они сыты духом святым!» А проклятия ангелу подобают? Нет, конечно. Они бьют разрядами чистого тока, пронизывая тело до последнего волоска, вместо того, чтобы лететь к тому, кому предназначались. И только однажды… зачарованная рыбья кость сделала свое дело. Это было первое настоящее чудо, которое я сотворил: из ДОМА ОТЦА — большими буквами — перейдя в просто дом, который при желании можно было бы назвать материнским, вот только у меня ни разу ни возникло такого желания. Из дома — в дом, из ангела — в дебилы, потому что «…он даже не умеет читать, этот недоразвитый!» И «…за что нам, интересно, такое наказание?!» А чудеса их только пугали, они были им совсем не нужны. Кроме тех, что показывали по Ящику. Ящик был их богом, хотя они не склоняли перед ним голов и не шептали молитв, а просто смотрели сквозь прозрачные стекла очков, но результат был одинаков, что тут, что там, с той небольшой разницей, что там я был все-таки зачем-то нужен.
Газеты писали о старом авантюристе, околдовавшем множество людей, и Ящик провозгласил это как истину. Хотя это не было истиной: он был не авантюристом, а просто мерзким, выжившим из ума старикашкой. Но Ящик непогрешим, он никогда не лжет — и меня повели в божий дом отмывать греховные дедовские следы святой водой. Отмыли и окрестили, но продолжали приходить письма, и психи с обритыми наголо головами продолжали меня выслеживать, а выследив, валились лбами в асфальт и цеплялись уже не за край белой тоги, как раньше, а за край свитера или за карманы куртки, отдирая их с мясом, и «…Боже, как мне все это надоело! Новенькая куртка! Мы целое состояние на нее потратили! Его просто нельзя выпускать из дому — это позор семьи!» И «…неужели нам никогда не забыть этот кошмар?» И опять зашторенные окна и лампы, и гудение Ящика, а вокруг дома бродят бритоголовые, обнюхивают стены и тихо скребут их ногтями в поисках своего ангела, который стал для них чем-то вроде наркотика. И то, что они ищут, надо убрать — все равно куда, ведь так жить опасно, и в конце концов «…они мочатся в подъезде, все соседи возмущены, и этот стук по ночам, и звонки, все это невозможно, совершенно невозможно переносить!» И вот, материнский дом сменился Домом. А предшествовала этому молитва. Единственная настоящая из тысяч, единственная, в которой я попросил чего-то для себя самого, не зная толком, чего прошу. Ее услышали — а может, это было просто совпадение, хотя совпадений не бывает, — и я очутился в Сером Доме, в месте, созданном для таких, как я, никому не нужных, или нужных не тем.
(...)
В каждом доме свои порядки, которые нельзя нарушать. В каждом доме свой цербер, следящий за порядком. Дед, мать и Сфинкс. Они ставили передо мной заслоны из запретов, перегородки, отделяющие меня от меня самого, но остановила меня только преграда, которую поставил передо мной Сфинкс. Потому что я сам этого захотел. Сфинкс ни в чем не был передо мной виноват. Он не производил меня на свет и не продавал сумасшедшим родственникам, не лишал детства и не морил голодом. Он поставил одно-единственное условие и больше ничего не требовал. И… В конце концов я сам захотел покоя и тишины, и новой жизни, как у всех, и сам произнес молитву, перенесшую меня в Дом. Вот почему это не было рабством. Только Сфинксу я рассказал о других домах, только он знал обо мне все. Тонкой леской он связывал меня с прошлыми жизнями и незаметно приучал к новой, и он совсем не боялся меня — я давно научился различать страх под тонкими корочками человеческих лиц. Почему именно он, я и сам не знал. Так вышло. Только вначале он неприятно напоминал мне бритоголовых, потом это прошло. Все, что было в нем от них — лысый череп. Никогда, никогда я не видел собачьего выражения в его глазах. «Найди свою шкуру, Македонский, найди свою маску, говори о чем-нибудь, делай что-нибудь, тебя должны чувствовать, понимаешь? Или ты исчезнешь». О чем говорить? Что делать? Откуда взять маски, которых никогда не носил и слова, которых не знаешь? Он кричал и ругался, потом успокаивался… «Черт с тобой, не делай ничего, если не можешь, это в конце концов тоже маска. Но когда твое тело находится в этой комнате, ты должен присутствовать здесь же и что-то делать, чтобы на тебя не пялились и не втягивали в разговоры». И… С утра до ночи — чужие окурки в ладонь, мокрой тряпкой по клочьям пыли, губкой по кофейным следам, ложкой в чужой рот, а надо всем этим — глаза, пронзительнее, чем у деда, в них не смотреть ни за что… Это табу, это нельзя… И «…проветри комнату, Мак», «… передай мне брюки», «…помоги влезть в эту дурацкую майку» «… подгони-ка коляску»… И занозы в пальцах, белых от воды, ноющих от порошка пальцах, плачущие ранки заусенцы… И «…он опять выключился, этот тип… Где гуляют твои мысли, Македонский?» «Полководец опять в облаках. Дайте ему веник, пусть очнется…» «Он странный парень, этот Македонский, ему только дай поубираться…» Это и стены Дома, законы Дома, воспоминания Дома, драки, и игры Дома, сказки Дома — и все хорошо и просто, если бы не страх, который всегда рядом, который можно лишь ненадолго забыть, но совсем ненадолго, потому что рано или поздно он возвращается, отрастив новые колючки. Страх перед неизбежным концом, перед прилюдным сдиранием новой, свежеприросшей кожи, перед длинноногим Сфинксом, который носит в себе знание обо мне настоящем. Имеющий власть над кем-то неужели не воспользуется ей?
— Ты боишься меня, Македонский? — и зеленые глаза прожигают насквозь. Я съеживаюсь и почти кричу:
— Да! Да! Я боюсь, и что дальше? А ты не боялся бы на моем месте?
— Если бы я мог быть одновременно собой и тобой, я бы не боялся. И ты не бойся. Поверь, мне ничего от тебя не нужно.
Он говорил правду, но я не верил. Он приручал меня тихо и незаметно, я этого не понимал. Он заставлял меня читать и заставлял говорить с ним о книгах, он заставлял слушать музыку и говорить о ней, заставлял придумывать глупые истории и рассказывать их ему. Сначала только ему, потом другим. Он выжал из меня страх и заставил верить себе. И я был счастлив и больше не боялся его глаз. Я вообще больше ничего не боялся, хотя запрет не был снят, мне надо было помнить об этом. Но мне было слишком хорошо, я растаял от тепла, которое он дарил мне за всех, кто не додал его прежде, от их общего тепла, от тепла, что я получал от них и отдавал обратно. Надо было помнить, а я забыл. Руки делали это сами — потихоньку крали чужую боль, я уносил ее в горячих ладонях и смывал в раковину. Она уплывала по трубам, а я стоял на дрожащих ногах, чувствуя усталость и пустоту; это было прекрасно, и, честное слово, вовсе не было чудом, а значит, я не нарушал своей клятвы. Так я думал тогда. Новый мир вырос вокруг, сияющий в золоте рассветов и ярости закатов, я вскакивал раньше всех и выбегал в коридор босиком, чтобы не упустить самый прекрасный час, просто пробежать по пыли, чувствуя свое тело, свои ноги, которые умеют бегать. Я вставал под еле теплый душ и пел — старые гимны и песни, которым научился недавно, распугивая тараканов и устраивая наводнения. Это был я. Македонский, весь в веснушках, белый и тощий, Македонский, про которого никто ничего не знает, Македонский, который грызет ногти, Македонский, которого надо подкормить, Македонский, у которого торчат передние зубы, которому скоро шестнадцать, у которого весь мир и восемь друзей, который счастлив.
А ведь я ничего для них не делал. Почти ничего. Чудеса им были нужны, как воздух, а я молчал и просто жил среди них, как один из них, и хотел бы я действительно быть лишь одним из них.
Я дарил им тайные обрывки и ошметки чудес — то, что можно передать незаметно, спрятать в кармане и сделать вид, что там ничего не было, вообще ничего. У меня получалось.
.. и СлепойВсе вышло само собой. Ночью мое проклятие проткнуло его, и он не проснулся. Я убежал от своего греха, заперся в ванной, молился и плакал, а потом пошел искать дорогу на чердак. Ни чердак, ни дороги к нему не нашел. Тогда я спустился во двор и взобрался на крышу по пожарной лестнице. Я стоял там, у самого края, когда рассвело — мир стал бирюзово-золотым, и стрижи пронеслись с радостными криками, — а я стоял, и не мог заставить себя прыгнуть — это оказалось страшнее, чем я думал, намного страшнее. Я опух от слез, шатался и просил ветер помочь мне, но он бы слишком слабый. Я стоял так долго, солнце совсем уже поднялось, а я так и не смог себя заставить. Потом услышал жуткий вопль — мне показалось, что кричит Сфинкс, — и ноги толкнули меня сами. Я шагнул вперед, поскользнулся, чиркнул ногой по закругленному железному листу и повис на руках. И сразу понял, что ни за что не выпущу этот край крыши. Даже, если провишу долго, даже если устану, даже случайно. Я висел и плакал, потом подтянулся и лег грудью на край. Ладони горели и кровоточили, по ноге что-то стекало, кед начал промокать. Я знал, что я трус. Лежал и ненавидел себя, край крыши втыкался мне под ребра, солнце пекло. Кто-то из девушек увидел меня из окна их корпуса — я услышал еще один крик и вылез на крышу целиком. Но встать и спуститься не смог. Так и лежал, пока два белых длинноруких Паука не утащили меня вниз.
Позже я пытался сделать это еще раз, по-другому, но и во второй раз мне не удалось… Слепой пришел ко мне в Могильник. В безразмерном белом халате, в котором их поместилось бы еще двое. Влез на кровать, сел по-турецки и долго слушал мое молчание. Потом спросил:
— Зачем?
— На мне великий грех, — сказал я. — Его не искупить.
Волк отучил меня доверять им. И я ждал. Что скажет этот, затаившийся в себе? Не милый, каким когда-то казался Волк, а совсем наоборот. От него можно ждать чего угодно. Он мог обернуться Сфинксом, которому я дал обещание, и нарушил его: «если хочешь оставаться с нами»… Тогда мне пришлось бы уйти. Мог обернуться Волком и сделать из меня бритву. Я не сказал, кого мне было велено навеки посадить на цепь за порогом Дома. Он мог решить, что обязан мне, а этого я не хотел.
— Возвращайся, — сказал он. — Никто не узнает.
— Почему? — спросил я. — И что взамен?
— Дурак, — ответил Слепой. И ушел.
Немного эстетики- Слепой, я искал тебя, чтобы спросить кое о чем.
— Я к твоим услугам.
Слепой отрешенно пялится в пространство, сложив руки на стойке, как прилежный ученик в присутствии учителя.
— Кто прошлым летом пытался покончить с собой, бросившись с крыши?
Стервятник, присвистнув, заслоняет ладонью свой кактус, оберегая его от неприятных историй. Лорд, вскарабкавшийся на стойку, чтобы передохнуть от прямохождения, размазывает по ней горстку просыпавшегося сахарного песка. Слепой застыл, как гипсовый барельеф.
— Ну так как?
Я уже знаю, что ответа не будет, но настаиваю, чтобы вытянуть из него хоть что-то.
— Говори, Слепой.
Он наконец оживает и поворачивает ко мне лицо.
— Беру свои слова обратно. Я не к твоим услугам, Сфинкс. Извини.
Коротко и ясно. И так же отвратительно, как страх Химеры, если не хуже.
— Это был не ты.
— Ничем не могу помочь.
Лорд с тревогой следит за нами, сгорбившись и терзая подбородок.
— Я все равно узнаю.
Слепой передергивает плечами:
— Не сомневаюсь. Но не от меня. Уходи, Сфинкс, не трепи мне нервы.
Дом, Ральф, Слепой, ЛесОдежда Слепого пахнет сортиром, болезнью Бабочки, кровью и страхом Рыжего. Он идет медленно. Лицо спокойно, как у спящего. Пальцы убегают вперед и возвращаются, когда он вспоминает дорогу. Это время — трещина. Между Домом и Лесом. Трещина, которую он предпочитает проходить во сне. В ней память спотыкается о давно знакомые углы, а вместе с памятью спотыкается тело. В ней он не контролирует слух, и многого не слышит, или слышит то, чего нет. В трещине он сомневается, сможет ли найти того, кого ищет — и забывает, кого собрался искать. Можно войти в Лес, стать его частью — тогда он найдет кого угодно, но дважды в ночь Лес опасен, как опасна двойная трещина, заглатывающая память и слух. Слепой идет медленно. Его руки — быстрее. Они убегают сквозь прорези в рукавах свитера — рукавах, которые были слишком длинны и которые он разрезал перочинным ножом до локтей. Босые подошвы, черные, как сажа, липнут к паркету.
Ему в лицо ударяет свет. Он проходит его насквозь, не замечая. Рука ловит его за плечо. Слепой останавливается, удивленный тем, что не расслышал шагов.
— Иди со мной. Есть разговор.
Слепой узнает голос и подчиняется. Рука Ральфа не отпускает его плечо до самой двери.
Кабинеты — как пасти капканов. Слепой ненавидит их. Дом — его территория, из которой выпадают только кабинеты — комнаты-ловушки, пахнущие железом. Вне них все принадлежит ему, в кабинетах он не хозяин даже самому себе. В кабинетах есть только голоса и двери. Он входит и слышит щелчок. Сомкнулись зубы капкана, он в пустоте, наедине с дыханием воспитателя. Здесь памяти нет. Только слух. Он слышит окно и сочащийся в его щели ветер. И шорох, похожий на шорох бумаги. Клочка бумаги, которым шелестит трехпалый Ральф.
— Ты был там. Когда порезали Рыжего. Я тебя видел.
— Да, — осторожно отвечает Слепой. — Я там был.
— Ты слышал тех, кто это сделал. И ты их, конечно, узнал.
Голос Ральфа — острый, как лезвие ножа, — плавает, удаляясь и приближаясь. Как будто его заглушает ветер. Это действительно ветер. Он звенит в ушах Слепого, трогает его волосы. Странное творится со Слепым. Там, где этого быть не должно. В душном кабинете воспитателя он слышит Лес.
Сразу за порогом.
Подкравшийся к двери.
Царапающий ее ветвями и шуршащий корнями.
Зовущий. Ждущий…
Пробежать по мокрым опушкам под белой луной… Найти кого-то… Кого-то…
— Что с тобой? Ты меня слышал?
— Да… — Слепой пробует убрать все звуки, кроме голоса. — Да, я слышу.
— Тех, кто это сделал, ты не тронешь. Ты понял меня? Хватит с нас Рыжего. Я знаю Закон. Трое на одного и так далее. Это меня не интересует. На этот раз Закон придется обойти. Тебе.
Слепой слушает. Странного человека, живущего в Доме, не знающего, что такое Дом. Не знающего ночей и их правил.
— Ты мне не ответил.
Да. Ждущего ответа. Интересно, какого?
— Ночь привела их ко мне, — говорит Слепой. Объясняет, как ребенку, слишком маленькому, чтобы понять. — Ночь разбудила меня и заставила услышать. Как трое ловят одного. Почему? Я не знаю. Никто не знает.
— Ты их не тронешь. Я запрещаю. Если с ними что-нибудь случится, ты об этом пожалеешь.
Слепой терпеливо слушает. Можно только слушать. Раз нельзя объяснить. Дорога в Лес зарастает колючками. Внутренние часы давно простучали рассвет. Но ночь не кончается. Потому что это Самая Длинная ночь, та, что приходит лишь раз в году. Не заканчивается и бессмысленный разговор, в котором у каждого своя правда. И у него, и у трехпалого Ральфа.
— Ты слышишь меня?
Он слышит. Утекающие в землю ручьи. Тающих птиц и лягушек. Уходящие деревья. И ему грустно.
— Ты не тронешь их и пальцем. Или в два счета вылетишь из Дома к чертовой матери! Ты понял? Я лично об этом позабочусь!
Слепой улыбается. Ральф не знает, что, кроме Дома, ничего нет. Куда отсюда можно вылететь?
— Я знаю, что Помпея убил ты. И директор об этом узнает.
Должно быть, так написано в бумажке, которую Р Первый держит в кулаке. Скомканный шепот стукача? Крик Рыжего, вспугнувший его сон… Запах крови и сломанная дверь. Он вдруг вспоминает, кого должен был найти. Толстого. Трещина закрывается. В Дом рвется ветер. Там, снаружи, холод и снег.
— Перестань усмехаться! — руки Ральфа встряхивают его неожиданно сильно. Были какие-то слова, он должен был их произнести. Но слов нет.
— У меня нет для тебя нужных слов, Р Первый, — говорит Слепой. — Не сегодня ночью.
Опасность дышит на него. Он ничего не может объяснить. Он живет по Законам. Так, как желает Дом, желания которого он угадывает. Он слышит их, когда другие не слышат. Как было с Помпеем.
— Ты лаешь на ветер, Ральф, — говорит он. — Все будет так, как должно быть.
— Ах ты, щенок! — воздух вокруг густеет, зарастая клочьями ваты. Желудок Слепого наполняется стеклом. Оно бьется со звоном и колет его изнутри.
и СфинксСлепой сворачивает в умывальную. Сфинкс идет за ним.
— Чья это кровь на тебе?
Слепой не отвечает. Но Сфинкс и не ждет ответа. Он садится на край низкой раковины и наблюдает. Слепой, уткнувшись в другую раковину, пережидает приступ тошноты.
— Ночь затянулась. Даже для Самой Длинной. — говорит Сфинкс сам себе. — И именно эта ночь мне не нравится. По-моему, если все лягут спать, она кончится быстрее. Так чья это кровь
— Рыжего, — мрачно отвечает Слепой. — Потом расскажу, сейчас меня мутит. Старина Ральф вытряс из меня ужин.
Сфинкс нетерпеливо раскачивается на краю раковины, облизывая ранку на губе:
— Из-за Рыжего? Так это ты его порезал?
Слепой поворачивает к Сфинксу бледное лицо с двумя красными волдырями вместо век:
— Не болтай ерунды. Из-за Помпея. Если я его правильно понял. Он узнал. Кто-то настучал ему. Все время шуршал какой-то бумажкой.
— Но почему именно сейчас? Почему сегодня? Он что, спятил?
— Может, и так. Если послушать, что он болтает, то, пожалуй, и спятил, — Слепой опять нагибается к раковине. — А если нет, то скоро спятит. Спорим, сейчас он обстукивает по очереди все свои часы и меняет в них батарейки? Думает, кто устроил ему такую подлянку. Откусил утро и проглотил его.
— Не смейся, тебя опять вывернет.
— Не могу. Он велел мне и пальцем их не трогать. Соломона, мать его, и Фитиля с Доном. Даже не разглядел их, но считает своим долгом заступиться. «Я знаю ваши Законы». Я сам не знаю наших законов. Я не знаю. А он знает. Надо было уточнить, что он имел в виду.
Сфинкс вздыхает:
— Поправь меня, если я ошибаюсь. Соломон, Фитиль и Дон порезали Рыжего, а он тебя ударил за то, что ты не пообещал оставить их в покое, так? По-моему, ты чего-то не договариваешь.
— Он врезал мне за то, что я не умею вежливо выражаться, — уточняет Слепой, выпрямляясь.
— А ты не умеешь?
— Смотря когда, — Слепой поправляет свитер, сползающий с плеча. — Черт, я сейчас выпаду из этой одежды. Это называется декольте?
— Это называется чужой свитер. На три размера больше, чем надо. Так он тебя ударил из-за Соломона или из-за Помпея?
— Из-за нервов. Его тоже порезали. Он разнервничался. А тут еще стукачи…
(..)
Слепой умолкает, нахмурившись. Выражение его лица Сфинксу не нравится. Он слезает с раковины и подходит к Слепому.
(..)
— Я тоже. Надеюсь. Но он как-то странно молчал. Кажется, даже ошарашенно.
— Чем ошарашенное молчание отличается от обычного?
— Оттенком.
— Ага, — вздыхает Сфинкс. — Если оттенком, то хреново дело. Он видел, а уж что при этом подумал — нам не узнать. Возможно, это и к лучшему.
Слепой улыбается:
— Счастье в неведении?
— Вроде того, — мрачно соглашается Сфинкс.
(..)
Отойдя от раковины, Слепой сдергивает с крючка полотенце и вытирает лицо. Сфинкс пристально разглядывает отпечатки его босых ног на кафеле. Красные от крови.
— Ноги тоже не мешало бы вымыть. Где ты их так изрезал?
Слепой проводит ладонью по подошве:
— Действительно, изрезал. Где-то, не помню. Может, на пустыре, — он поправляет сползающий свитер. — Послушай, я так устал…
— Почему ты вечно напяливаешь всякий хлам? — Сфинкс почти кричит.
Слепой не отвечает.
— Почему ходишь босиком по стеклам?
Не дождавшись ответа, Сфинкс заканчивает шепотом:
— И какого черта даже не чувствуешь, что порезался, пока тебе об этом не скажут!
Слепой молчит.
Вздохнув, Сфинкс тихо выходит.
ПрыгуныСфинкс
Встать и уйти будет невежливо. Хотя это так и напрашивается. И меня все сильнее раздражает собственная позиция на уровне его колен. Встаю с земли и пересаживаюсь на скамейку.
— Ты ведь Прыгун?
Заглядываю Ральфу в лицо. Он перешел все мыслимые и немыслимые границы. Интересно, чем я его спровоцировал? Неужели тем, что отвечал? Может, и так. Любой на моем месте уже послал бы его к черту. Есть множество способов послать человека к черту, не прибегая к открытому хамству. Ральф абсолютно не удивится, если я сейчас спрошу: «Что-что? Как вы сказали? Прыгун? Что вы имеете в виду? По-вашему, я похож на кенгуру?» Он, в общем-то, только этого и ждет. Но чем больше разных вариантов «что-что?» приходят на ум, тем становится противнее. Лучше уж послать его к черту. Хотя я и этого не могу. Потому что зимой, когда мы отправили к нему Слепого с просьбой узнать что-нибудь о Лорде, он не послал нас к черту, не изобразил удивление и не возмутился нашей наглостью, а поехал неизвестно куда и сделал намного больше, чем мы могли надеяться. И если я сейчас изображу удивление и стану болтать о кенгуру, то, наверное, сам себя перестану уважать. Поэтому я говорю:
— Да. Я Прыгун. И что?
Ральф потрясен. Смотрит на меня, приоткрыв рот, и долго не находит, что сказать.
— Ты так спокойно об этом говоришь.
— Не спокойно, — поправляю я его. — Нервно. Хотя, может, по мне этого и не видно.
— Но другие… — запнувшись на слове «Прыгун», он меняет его на «такие, как ты», — никогда об этом не говорят.
— А я плохой Прыгун. Неправильный.
Ральф замер, его глаза лихорадочно блестят, как будто он умудрился откопать в канаве что-то невообразимо ценное и теперь никак не может в это поверить.
— Что значит «плохой»? — спрашивает он.
И я вдруг понимаю, что, может быть, мне этот разговор даже нужнее, чем ему. Потому что никто никогда не спрашивает себя о том, что и так понятно. Или кажется понятным.
Откидываюсь на спинку скамейки и зажмуриваюсь. Солнце бьет прямо в глаза. Хороший предлог не смотреть на собеседника.
— Я этого не люблю.
Чтобы понять, как он удивлен, на него и смотреть не надо. Отвечаю на вопрос прежде, чем он успевает его задать:
— Я не прыгаю. Не обязательно делать то, что можешь. Не обязательно это любить.
Открываю глаза, гляжу на него, затаившего дыхание, как будто даже дыханием меня можно спугнуть, и объясняю:
— Со мной это случилось в то самое утро. Впервые и сразу на шесть лет. Когда я пришел в себя и мне дали зеркало, я не лысины своей испугался, как все подумали. А того, что в зеркале отразился мальчишка. Которым я уже не был. Представьте себе это, если сможете, и вы поймете, почему с тех пор я больше не прыгал.
— Хочешь сказать, ты с тех самых пор?..
— С тех самых пор. Не делал этого и не собираюсь. Разве что все произойдет само собой. Я могу перенервничать, испугаться чего-нибудь, испытать сильное потрясение. В таких случаях иногда прыгается. С вами не случалось?
— Я не… — начинает он.
— Наверняка случалось. Просто вы ничего не помните. Это забывается очень быстро.
(..)
Спустя шесть долгих лет я вернулся и наконец узнал о событиях той ночи, но для меня они навсегда и остались чем-то далеким, полузабытым. Я не пережил их вместе со всеми — одна из самых страшных ночей Дома для меня начинается и заканчивается бордовой лужей с наполовину затонувшим корабликом в центре и собственными холодными и липкими носками.
Придя в себя (шесть лет спустя по моему времени и месяц спустя для всех остальных), я увидел в зеркале странное существо: лысое, длинношеее, слишком юное, с диковатым взглядом… понял, что жизнь придется начинать заново, и заплакал. От усталости, а вовсе не из-за того, что лишился волос. «Неведомый вирус, — объяснили мне. — Скорее всего, ты уже не заразен, но желательно провести в карантине еще некоторое время». Карантин спас меня. Я успел переключиться. Успел избавиться от кое-каких взрослых привычек и свыкнуться со своим новым обликом. Персонал Могильника прозвал меня Тутмосиком. От Тутмосика до Сфинкса я дорос за следующие полгода.
"владыка теней"Пока мы переговаривались, Черный решил завершить начатое. Шагнул к Слепому, размахнувшись для удара, после которого Слепого, надо думать, пришлось бы нести на первый и укладывать рядышком с Крабом, но Слепой увернулся, чуть задев его. Черный задохнулся и задыхался минуты полторы, после чего можно было уже не смотреть, что будет дальше, и так все стало ясно. Я вижу… Слепой отбегает от Черного, ссутулившись, прикрыв глаза, на губах — застывшая улыбка. Он не ходит и не кружит. Это почти танец. Мягкая, неслышная пляска смерти. Самое красивое и необычное в нем то, что я видел десятки раз, и никогда не мог понять, откуда оно берется. Это его прыжок в другой мир, где нет ни боли, ни слепоты, где он сдвигает время — каждую секунду в вечность, где все игра, и в этой игре запросто можно содрать с кого-нибудь кожу или проткнуть пальцем глаз, и хотя я никогда не видел ничего подобного, знаю, что это так, потому что чую в нем в такие моменты запах безумия, слишком отчетливый, чтобы не испугаться до полусмерти. В своем странном мире он превращается во что-то нечеловеческое, отбегает, ускользает, улетает, шурша крыльями, брызжет ядом, просачивается сквозь паркет и смеется. Это единственная игра, в которую он умеет играть с кем-то еще. Черному его не догнать, не поймать и не удержать. Черный остался по эту сторону. Его время течет медленно.
Я вижу…
Черный опрокидывается. Падает на спину, как огромная кукла на резинке. Бледный материализуется рядом, дергает за резинку, приподнимает его и опять роняет, еще и еще раз, одним словом, играется. Это слишком страшно, чтобы казаться смешным. Он как будто и не дотрагивается до Черного, но размазывает его по паркету от двери до окон. Все вокруг в Черном. В его зубах и в его коже, и смех сверкает под волосами Слепого.
(..)
Я сажусь на пол. Слепого подталкивают в мою сторону, он подползает, стуча зубами и кашляя, утыкается мне в плечо и затихает. Свитер его пахнет помойкой, если не канализацией. Я сижу, как статуя. Македонский и Рыжая фигурно обклеивают тело Черного пластырем. Лэри бродит по комнате, шваркая веником. Тихо, очень тихо, если не считать возбужденного бормотания Шакала. Мона с чего-то решает, что Сфинкс — единственное спокойное место в комнате, и запрыгивает мне на колени. Две проходки взад-вперед, пушистый хвост подметает узор на свитере, она ложится, нежно помяв меня лапками. Я сижу неподвижно. В ухо нервно дымит дрожащерукий Курильщик, плечом подпираю Слепого, на коленях — кошачья спальня. Еще бы Нанетту на голову, и можно фотографироваться для Блюма: «Сфинкс в часы досуга».
Уложив Черного, Македонский и Горбач нерешительно смотрят на Слепого. Табаки подползает ближе и тоже глазеет.
— Кошмар, — говорит он шепотом. (..)
Я скашиваю глаза. Слепой спит с очень умиротворенным и хорошим лицом, какого у него в бодрствующем состоянии не бывает.
неуловимо так— С чего ты решил, что я говорил о нем с Ральфом? — спрашиваю я Слепого.
— О, я логик. Светлый ум, — без ложной скромности признается Слепец. — Предположил.
— Что-то твой светлый ум в последнее время все чаще сбоит.
Мой самый свежий и последовательный кошмар — Слепой, навечно сбежавший в призрачные леса и топи Обратной Стороны Дома, растение рядом, личность не пойми где. Оставивший меня наедине со всеми этими лицами и кличками, с их страхом и надеждами, жутчайший исход, какой я могу себе представить, и единственный, который, как мне кажется, устроил бы самого Слепого. Мой страх доступен слуху даже менее острому, чем его слух, но он только смеется, превращая в шутку то, что совсем не смешно.
— Перерабатывает, — говорит он, подразумевая свой светлый ум. — Все на свете нуждается в отдыхе.
— Только не за мой счет, — прошу я его. — Пожалуйста.
Слепой сразу делается серьезен.
— Нет, конечно, — говорит он. — За кого ты меня принимаешь? Я никогда не брошу ни тебя, ни остальных.
Закрываю глаза, пытаясь справиться с головокружением, от которого все предметы вокруг вдруг вытягиваются и плывут, сливаясь в разноцветные полосы. Он нас не бросит! Эта проклятая убежденность в его голосе мне хорошо знакома. Слишком хорошо. А даст ли он нам бросить его? Вряд ли… только не тех, кто уже отмечен Домом.
— Эй, ты чего? — Слепой хватает меня за ворот и легонько встряхивает. — Да что с тобой творится?
— Иди к черту! — шепчу я.
@настроение: Tean`ch shed Woed...
@темы: книги, познавательное, Дом, в котором..., бубенцы, философское, vie, monde, Сказки о Силе, Библиотека Вавилона, на полях
Схожая многослойность происходящего, когда одна реальность проступает через другую и каждая из них является реальной. Выживаемость. Живые, шевелящиеся образы. Но, судя по всему, наиболее верным является последнее сравнение приведённой мной цитаты - Тёмная Башня высится посреди «Республики ШКИД». Судя по всему, неоднозначная книга...
Потому, что для людей, наверное, действительно это и мистика и не об инвалидах и дальше в этом духе.
Для детей-инвалидов да, но это не книга о детях-инвалидах. Правильнее было бы сказать — «дети со специальными потребностями», а еще лучше — «со специальными возможностями». Отсутствие ног, рук или зрения для обитателей школы-интерната (или, как называют его учащиеся, Дома) — это что-то вроде аллергии или дальтонизма. Вы же не будете есть мед, если у вас на него аллергия? А Слепой не возьмется читать книжку. А безрукий Кузнечик будет драться только ногами. А колясник Лорд никогда не сможет бегать, зато ползает так, что за ним не угонишься. После этой книги политкорректное «инвалиды — такие же люди, как все остальные» выглядит полным идиотизмом. Во-первых, попробуйте сказать: «Люди — такие же люди, как все остальные». Во-вторых, одинаковых людей не бывает.
Дом напоминает интернат для Людей Икс, а не для несчастных калек. Кто-то из воспитанников школы умеет видеть чужие сны, кто-то творит чудеса, кто-то «перепрыгивает» в особое место, параллельный мир, в то время как в привычной реальности его телесная оболочка лежит в больничном отсеке.
(с) те еще просторы
А для меня инвалид это априори человек. Ин-валидный. Потому, что противоположный вариант предполагает физическое соответствие "модели" - две ноги, две руки и т.д. и и.п. Мозги не в счет. Замкнутое общество - априори место, где жизнь идет несколько отличной от "внешнего" чередой, будь это интернат, будь тюрьма, будь хоть летний лагерь. И прочия - очевидные.
Про давешнюю статью, которую какое-то время назад приводила
Ни "Метро" ни "Петлю" не читал, грешен. Крапивина не осилил. Не знаю. Но "Дом" книга неоднозначная, да. Не даром эти чуть меньше тысячи страниц писались автором лет 10.
- Почему он всегда за всеми убирает? Все всем подает? Ему это нравится?
— Не знаю, почему. Догадываюсь, но не знаю точно. Одно могу сказать — это не наша заслуга.
Должно быть, выражение моего лица было очень красноречиво.
Сфинкс вздохнул.
— Он видит в этом свое предназначение. Так мне кажется. Его предыдущая работа была намного тяжелее. Он работал ангелом, и это его достало. Так что теперь он изо всех сил старается доказать свою полезность в любом другом качестве.
— Кем-кем он работал?
Меньше всего я ожидал таких дурачеств от Сфинкса. Как-то само собой разумелось, что это область Табаки. Но у Сфинкса был свой стиль. Он не стал развивать тему.
— Ты расслышал, — сказал он. — Я не буду повторять.
— Ага, — пробормотал я. — Ладно.
— Приглядись. И увидишь, что он всегда старается опередить наши просьбы. Сделать что-то раньше, чем его попросят. Он вообще не любит, когда с ним заговаривают. Это его овеществляет.
— Как-как? — не понял я.
— Не лю-бит, — повторил Сфинкс по слогам. — Когда его замечают. Заговаривают. О чем-то спрашивают, обращают на него внимание. Его от этого коробит.
— Откуда ты знаешь? Он сам сказал?
— Нет. Просто я живу рядом.
Сфинкс нагнулся и почесал лодыжку протезом, как палкой.
— Он любит мед и грецкие орехи. Газировку, бродячих собак, полосатые тенты, круглые камни, поношенную одежду, кофе без сахара, телескопы и подушку на лице, когда спит. Не любит, когда ему смотрят в глаза или на руки, когда дует сильный ветер и облетает тополиный пух, не выносит одежду белого цвета, лимоны и запах ромашек. И все это видно любому, кто даст себе труд приглядеться.
(с) «Дом, в котором...»
Мне нечего добавить.
Одни в этой книге увидели крапивинских мальчиков, другие - ШКИДских беспризорников, третьи - инвалидов, четвёртые - "таких же как все", пятые - людей Икс. Я вот увидела многомерность пространства. И складывается чёткое ощущение, что вся книга не о том, что в ней увидели. О чём - пока не знаю, для этого надо прочитать самой и полностью. Вы в первой записи про эту книгу написали, что вспомнили про "До свиданья, Овраг" - и верно, похоже. Замкнутостью общества. Может быть, неприкаянностью членов этого общества.
Скажем так: мне кажется, что все эти разные мнения, все эти сравнения, приводимые в инете, имеют под собой один-единственный корень. Что бы кто ни говорил, как бы не потрясали копьями, но люди не воспринимают инвалидов как равных себе. Отсюда и поиск мистических способностей, и сверхчеловеки, и люди Икс. Инвалиды, провидцы, косые, рябые, рыжие, зеленоглазые, силачи, ведуны, вундеркинды, гении - список можно продолжать до бесконечности. Тот, кто отличается, по умолчанию воспринимается не-человеком. Раньше сжигали на кострах, теперь лелеют свою толерантность и уступают место в метро, но восприятие чуждости от этого не меняется.
Равные, не равные.. Что-то подустал я от всей этой ерунды. Чем больше "узнаешь", тем больше тупеешь. От "познаний" и "откровений".
Прочтите, книга этого стоит, а мне будет весьма любопытно послушать о ваших впечатлениях.
«Дом» на Флибусте.
Так оно и есть, мне кажется)) Сложно судить, ведь я только начала читать, даже до половины не дошла. Но я не увидела там ничего, что было в отзывах и аннотациях. Не испытала "положенного" шока, ужаса, умиления или сострадания. Вообще, автор - гений, честное слово! Она замечательно написала книгу. Книга интересная, читается легко. Она уютная. Если от сказок Дины Ши охватывает тоска по чему-то недостижимому, то здесь наоборот. Хорошо, комфортно и тепло.
Я поняла, почему большинство увидели в книге крапивинских мальчиков. Потому что их там нет. Понятно, почему сравнивают со ШКИДой - либо это ШКИДа нового времени, либо её там тоже нет. Там нет ни Хогвартса, ни училища профессора Ксавьера. Зато есть Метро - "станции"-комнаты, общие традиции, традиции отдельных "станций", правила выживания и т.п.. Чем-то напоминает "Рыцарей сорока островов" Лукьяненко - наверное, обособленностью и взрослением.
Мне нравится Курильщик, Лорд, Слепой, Табаки, Волк, Сфинкс. Симпатичен Лэри - чувством ностальгии)) Неуловимо не нравится Кузнечик. Но я допускаю, что это временно. Пожалуй, самые любимые - Курильщик и Табаки)))
*глубокомысленно* Псих психа... Я счел..негуманным озвучивать соображения об уюте. Впрочем, для меня он все же несколько иной, чем тот, о котором пишете вы. Возможно, с точностью до наоборот. У меня сказки Дины не вызывают тоски по недостижимому, ни какой-либо другой тоски. Мне в них приятно отдыхать. А вот «Дом».. тоской отдает. И не назвал бы ее "светлой". Как не хотел бы очутиться в Доме. Если говорить об ощущениях, он мне - "прошлое". Я его знаю.
*усмехнулся* Временно вне всяких сомений. Если иметь в виду человека в целом, не конкретное его "воплощение".
Я люблю Кузнечика и Сфинкса. Слепой настолько "мое", что приходится напоминать себе, что в общем его тоже можно и нужно бы перечислить. Небезразличны мне Лорд и Македонский, приятен Стервятник. Табаки - яркий, забавный и предельно естественный, что ценю везде и всегда. Отношение к Волку лучше всего характеризует слово нейтралитет. А вот Курильщик мне не нравится. Он не естественнен. Для Дома.
И, временами, раздражает Ральф, хотя в целом вызывает скорее чувство некоего.. снисхождения.
Ну да, озвучь я это на каком-нибудь общедоступном сайте, в меня бы уже полетели камни за надругательство и издевательства.
Но ведь действительно уютно. Уютно в Четвёртой, уютно в Доме, уютно в Ночь Сказок (а это вообще непередаваемые ощущения). В изоляторе - уютно безмерно) В этот Дом не хочется (хотя бы из моей врождённой интровертности) и, скорей всего, если бы я там очутилась, я бы, как и Курильщик первое время ощетинивалась колючками. Пока не вросла бы в Дом.
Тут ведь ещё и от возраста, как мне кажется, многое зависит. В 17 лет я бы сказала "хочу так же", сейчас, поскольку это пройденный этап - "хочу, но ненадолго". Хочется этих ощущений, комфорта, своей стаи - на пару часов, много на ночь. Прийти в стаю и сказать: "Привет. Я в гости."
Это всё было, это всё проходилось. Те старые компании и даже больница (и она, наверное, в большей мере напоминает Дом. Люди, страдающие ожирением - тоже инвалиды). Это всё хорошо, когда есть своя стая. Только... бегать в стае надоедает.
Временно вне всяких сомнений. Если иметь в виду человека в целом, не конкретное его "воплощение".
Уже поняла))) Сфинксом он мне нравится больше)
А вот Курильщик мне не нравится. Он не естественнен. Для Дома.
Мне думается (на данный момент прочтения), что Курильщик не вписывается, потому что он новичок и он пока слишком чуждый всему мироустройству Дома. Возможно, он так и не станет своим. Он пришёл в Дом слишком взрослым и слишком ненадолго, чтобы что-то успеть. Всё-таки моральная гибкость в большей мере проявляется у детей. А он уже даже не подросток, он юноша. Собственно, мне поэтому не нравится Кузнечик, пока он Кузнечик - слишком новичок.
Одного не понимаю - где там увидели сверхлюдей?